— Ты мне нравишься. Очень, честное слово.
— Залезай, обними меня. Ничего не делай. Только обними.
Я лег рядом и обнял ее. А потом впервые в жизни занялся любовью с рыдающей женщиной.
В ту субботу она несколько раз принималась плакать. Около пяти спустилась к Мегги и вернулась со слезами на глазах. Мегги выгнала ее на все четыре стороны. Через полчаса к нам поднялась вторая жилица, Энн, из тех несчастных женщин, у которых от носа до подбородка абсолютно плоское место. Мегги ушла, потребовав, чтобы в ее отсутствие Алисон собрала вещи. Пришлось перенести их наверх. Я поговорил с Энн. К моему удивлению, она по-своему — скупо и рассудительно — сочувствовала Алисон; Мегги явно не желала замечать художеств братца.
Несколько дней, опасаясь Мегги, которую почему-то воспринимала как заброшенный, но все еще грозный монумент крепкой австралийской добродетели на гиблом болоте растленной Англии, Алисон выходила из дому лишь поздно вечером. Я приносил продукты, мы болтали, спали, любили Друг друга, танцевали, готовили еду, когда придется, — сами по себе, выпав из времени, выпав из муторного лондонского пространства, раскинувшегося за окнами.
Алисон всегда оставалась женщиной; в отличие от многих английских девушек, она ни разу не изменила своему полу. Она не была красивой, а часто — даже и симпатичной. Но, соединяясь, ее достоинства (изящная мальчишеская фигурка, безупречный выбор одежды, грациозная походка) как бы возводились в степень. Вот она идет по тротуару, останавливается переходит улицу, направляясь к моей машине; впечатление потрясающее. Но когда она рядом, на соседнем сиденье, можно разглядеть в ее чертах некую незаконченность, словно у балованного ребенка. А совсем вплотную она просто обескураживала: порой казалась настоящей уродкой, но всего одно движение, гримаска, поворот головы, — и уродства как не бывало.
Перед выходом она накладывала на веки густые тени, и, если они сочетались с обычным для нее мрачным выражением губ, похоже было, что ее побили; и чем дольше вы смотрели на нее, тем больше вам хотелось самому нанести удар. Мужчины оглядывались на нее всюду — на улице, в ресторанах, в забегаловках; и она знала, что на нее оглядываются. Да и я привык наблюдать, как ее провожают глазами. Она принадлежала к той редкой даже среди красавиц породе, что от рождения окружена ореолом сексуальности, к тем, чья жизнь невозможна вне связи с мужчиной, без мужского внимания. И на это клевали даже самые отчаявшиеся.
Без макияжа понять ее было легче. В ночные часы она менялась, хотя и тут ее нельзя было назвать простой и покорной. Не угадаешь, когда ей снова вздумается натянуть свою многозначительную маску, усеянную кровоподтеками. То страстно отдается, то зевает в самый неподходящий момент. То с утра до вечера убирает, готовит, гладит, а то три-четыре дня подряд праздно валяется у камина, читая «Лир», женские журналы, детективы, Хемингуэя — не одновременно, а кусочек оттуда, кусочек отсюда. Всеми ее поступками руководил единственный резон: «Хочу».
Однажды принесла дорогую ручку с пером.
— Примите, мсье.
— Ты что, с ума сошла?
— Не бойся. Я ее сперла.
— Сперла?!
— Я все краду. А ты не знал?
— Все?!
— Не в лавках, конечно. В универмагах. Не могу удержаться. Да не переживай ты так.
— Вот еще. — Но я переживал. Стоял как столб с ручкой в руке. Она усмехнулась.
— Просто хобби.
— Посмотрим, как ты повеселишься, когда тебя засадят на полгода в Холлоуэй.
Она наливала себе виски.
— Твое здоровье. Ненавижу универмаги. И буржуев, но не всех, только англиков. Одним выстрелом двух зайцев. Да ладно, расслабься, выше нос. — Засунула ручку мне в карман. — Вот так. Ты похож на загнанного казуара.
— Дай-ка виски.
Взяв бутылку, я вспомнил, что и она «куплена». Посмотрел на Алисон — та кивнула.
Пока я наливал, она стояла рядом.
— Николас, знаешь, отчего ты так серьезно относишься ко всяким пустякам? Потому что ты к себе слишком серьезно относишься. — Одарив меня поддразнивающе-нежной улыбкой, ушла чистить картошку. И я подумал, что, сам того не желая, обидел ее; да и себя тоже.
Однажды во сне она кого-то звала.
— Кто такой Мишель? — спросил я наутро.
— Один человек, которого мне нужно забыть.
Об остальном она не умалчивала: о матери, англичанке по рождению, сдержанной, но деспотичной; об отце, начальнике станции, умершем от рака четыре года назад.
— Вот откуда мой глупый промежуточный выговор. Всякий раз, как открою рот, мама и папа начинают лаяться в моей глотке. Наверно, потому я и ненавижу Австралию, и люблю ее, там несчастна, а здесь тоскую по дому. Я не порю ерунду?
Она то и дело спрашивала, не порет ли ерунду.
— Раз я гостила у родственников в Уэльсе. У маминого брата. Господи Иисусе. Там и кенгуру бы запросил пощады.
Правда, во мне ей нравились как раз чисто английские качества. Во многом оттого, что я был, как она говорила, «культурный». Пит «рыпел», стоило ей пойти в музей или на концерт. «Да неужели это интереснее выпивки?» — передразнивала она.
А как-то сказала:
— Знаешь, какой Пит клевый! Хоть и скотина. Я всегда понимаю, что ему надо, о чем он думает, что имеет в виду. А с тобой ничего не понимаю. Ты обижаешься, а я не пойму на что. Радуешься — а я не понимаю чему. Это оттого, что ты англичанин. Тебе мои проблемы незнакомы.
В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и «все усложнилось». Она сделала аборт и переехала в Англию.
— Он заставил тебя сделать аборт?
Она сидела у меня на коленях.
— Он так и не узнал.
— Так и не узнал?!
— Я не была уверена, его ли это ребенок.
— Ах, бедняжка.
— Если его — он был бы против. Если нет — не вынес бы. Так что выход один.
— А ты разве не…
— Нет, не хотела. Он бы только помешал. — Но, смягчившись, добавила: — Хотела, конечно.
— И до сих пор хочешь?
Помедлила, дернула плечом.
— Иногда.
Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен — любовь.